Музей Марка Шагала
Беларускi english deutsch francais русский

Нина Веденеева. Проза.



Об отце
 
Поразительны квартеты Шостаковича. Такая широта страдания. Господи, страдания и муки приемлю твои. Только не тишина, не белизна.
Я думала о параллели прихода и ухода из жизни. Те же крики, пеленки, кормление с ложечки, но там первое пробуждение сознания, а здесь - уход шаг за шагом. Я пришла к выводу, что смерть так же важна и достойна, как и рождение. Здесь можно долго пустословить о возвращении в лоно земли. Ненавижу смерть.
23 января где-то в полшестого утра умер папа.
22 - в полшестого-шесть вечера я поставила свечку за папино здоровье и молила Богоматерь об облегчении страданий.
- У меня все время в голове... Ты будешь смеяться?
- Не буду, папа.
- Три-четыре сюжета картин. Первый: ранняя весна, серая опорная стенка, за ней вспаханное поле. Земля серая и тоненький кустик миндаля в цвету.
- Небольшой?
- Небольшой. Вдали лиловая полоска леса (что около опорных сооружений).
- Да, очень красиво, папа.
- Второй: я как-то шел к "Ореанде" со стороны хоздвора. Там, где у них кочегарка. И увидел стенку, невысокую, кирпичную, оштукатуренную стенку. Местами штукатурка обвалилась, были видны кирпичи. Кое-где заляпано грязью. И на фоне этой стенки и выше ее - вишневый кустик.
- Без листьев?
- Без листьев. Верхние ветки на ярко-голубом небе. Как эмаль. Это март месяц. А третий - грустный. Я тебе потом как-нибудь расскажу. Когда появится первая зелень (трава), стебли яркие, сочные, светятся.
Кто-то входит.
Так мы сидели с ним подолгу.
- Ты ел, папа?
- Да, детка. Я ел орехи, они очень меня подкрепляют. Я все вспоминаю этот монастырь около Бахчисарая. Часто возил вас туда.
- Да, там очень хорошо, папа. Когда я впервые туда попала, мне показалось, что это мое место, и не хотелось уходить оттуда. Словно я пришла домой.
 
Он, видно, не хотел со мной расставаться, да и место было хорошее.
- Остановись, покурим.
А мне хоть бы и совсем отсюда не уходить. Смотрела на травку, высокий орешник, холмы над дорогой, покрытые лесом, на извилину горного ручья внизу. Смотрела, как пила, на небо с тончайшими наплывами туч. И каждый камушек был мне мил. Стояла поздняя осень.
Еще с полкилометра - и начнется долина, сады, домики в цветах, золотисто-красноватый свет поздней осени в небе, на стволах. Запах прелой листвы, теплый запах жилого. Начнется другой Крым, который мы обожали. Крым неизвестный, загадочный для нас, с широчайшими просторами и коричневыми опушками базилик у дорог. С полынью и степными скудными цветами. Но любили этот, горный, с порывами холода и шума из ущелий. Любили, помимо тяги к тихим зимним, медово-коричневым, безлистым виноградникам и предлесью с обилием терна, кизила и грибов. Всходили через все прельщения и препоны туда, на яйлу, где зачарованно вдыхала я чужой и родной воздух-дух и смотрела в небо. Ничего там: камень да небо. Редкие посадки скрюченных ветром сосенок.
 
Отец для меня больше, чем "папа", родная плоть, но дух и сердце мои. Все, чем жива, что вошло в меня, - он. Все, что казалось мне личным достоянием, от него, через него. И наши разногласия и ссоры последних лет - от чрезмерности нерасторжимой любви друг друга, требовательной и непримиримой.
"Ты должна быть такой". И мое: "Ты должен быть таким". Беззвучное обращение, непримиримое противоборство, которое схлынуло, уступив место чистой любви. Так под кусками льда, хвоей и ветвями в лесу - талые воды.
Два месяца мы с ним рыдали, сидя на его больничной койке. Отбросив все напускное, наносное, опять мы были мужчиной с трубкой и мальчиком в рваных кедах. Опять совершали медленный обход наших владений: от спуска в долину, через бревенчатый мост, мимо цветущих кремово-праздничных груш и выше, под миндальными деревьями к куче ржаво-темных лоз, где курение и, без слов, погружение взглядом.
Я не хочу забывать ни одного мгновения папиных отражений. Не хочу забывать. Его мужество на Бауманской, когда ради меня он, худой, желтый, одним напряжением воли, ради меня стоял у аппарата. Аппарата, "подписывающего его смертный диагноз". Ради меня.
Легкий, невысокий, ставший похожим на первые аэропланы. Как я возила его на коляске по переходам и сама подняла лифт - его удивление и радость. Как приходила к нему. Так же и раньше. Стоило ему уехать, я бежала и ехала к нему, как на свидание, с бьющимся сердцем.
Милый папа.
Если через твою жизнь прошло что-то настоящее, ты должен беречь и хранить верность этому. И не размениваться на хреновину. Последнее время в разговорах все время обрываю себя, кажусь себе "сосудом скорбей". Но кто придумал, что жизнь - это открытка. Болезни и горе - тоже жизнь.
 
 
Рассказы о Жуховичере
 
Жуховичер учится потихоньку летать. Он взлетает неуклюже, полубоком, волоча крыло, натыкаясь на стены и задевая лампы. Один плафон разбивается. Сокрушенный Жуховичер собирает веничком осколки на совок, но тут сила подъема охватывает его, и на хрен летят веничек и совочек, а Жуховичер, белокрылый и сильный, пробивает потолок и вырывается к небу.
 

 
Жуховичер кормится крошками из моих рук. Покорный, смиренный среди других птиц. С такой же согбенной, как и у других спинкой и головкой. Крик другого, летящего под облаками Жуховичера заставляет его обернуться и ответить таким же странным, долгим, резким криком.
 

 
Жуховичер курит "Астру" - вольнодумный Жуховичер.
 

 
Жуховичер открывает окно, раскладывает на подоконнике крошки, и говорит: "Ну, иди сюда". Я наклоняю голову, чтобы лучше рассмотреть то вкусное, что он накрошил, но неловко, и дождь идет, дождь очень сильный, капля большая скатывается прямо по головке, и я опять забиваюсь в пещерку из осыпавшегося кирпича. Жуховичер говорит: "Ну иди же". Я слетаю и сижу в углу его мастерской, передо мной насыпаны крошки, в мисочке вода, и можно поспать.
 

 
Жуховичер взлетает на фонарный столб, выше всех и счастлив. Он распушается, похаживает, покрикивает и покашливает в небо, но потом скучнеет и спрыгивает в зеленую травку погулять.
 
 
Софья Валерьяновна
 
Софья Валерьяновна жила в коммуналке, на Лялина, 7. Была она худая, с вытаращенными от болезни глазами, обвисшими губами. Ноги двумя неживыми тумбами отягчали ее. Если шла - волочила их за собой, если хотела лечь - не могла их поднять на кровать и спала всегда прикорнув, полусидя. Она так ждала меня, как никто, как мне кажется, вообще никто, как я всегда мечтала, чтобы меня ждали. Незаметно я полюбила это пугавшее сначала лицо - с тонкой кожей на виске и редкими волосами, связанными в дни хорошего самочувствия бантом.
 
А мы стали видеться ежедневно. Она ела, когда я прибегала. Я перечитывала тогда Чехова, говорили о Чехове. Помимо телесной тонкости, что-то внутреннее утончилось в ней до объема свечки. Пугливой и трепетной она стала очень. А за стеной все крутили "А ты такой холодный...", и варили борщи кастрюлями на кухне и жарили мясо. Соседи знакомились со мной через плюющиеся горячим жиром сковородки, лезли с половниками и сигаретами.
 
В молодости была она удивительной, что без соседских рассказов поняла я по фотографии. "Это я после гимназии, похожа?" - хитровато водила длинной как стебель, поднимающийся из ключиц, шеей. Руки висели как плети, тяжело поднимала она иногда большие кисти на колени. Мы обе с ней внутренне желали ее смерти, избавления от этих мук неуправляемого, разваливающегося тела. Мне все хотелось выпросить у нее эту фотографию. Сидела она там мечтательно, "во всем блеске молодости и красоты". И носик, и глаза, и густые волосы, и чудная в уголках рта улыбка. Она же уже давно не вставала. Положит голову на подушку - задремлет, я приду, включу свет - просыпается. День, ночь уже не различала. И никогда не лежала - не могла поднять ног. Все это промелькнуло довольно быстро. За это время пропадал сахар, потом появился, но пропал стиральный порошок, а гречка так и не появилась, потом пропал валокордин. Но небо неизменно было прекрасно, и когда я вечерами сидела на тротуаре, ожидая трамвая - глаз не могла отвести от облаков.
 
Мы говорили о смерти - как бабушка когда-то рассказывала мне рецепт котлет. Серьезно и просто. Смерть в этот момент была такой же явью, как и темная мебель, окно с отцветшими лилиями, и четыре маслянисто-зеленых бутылки у батареи на полу. Смерть сидела с нами рядом, положив руки на стол, и живо была заинтересована разговором. Она умерла внезапно. Был момент, когда она встала и ходила, и сама открывала мне дверь, у которой я простаивала часами, то звонила, то била. Она и супу поела в тот день, но какая-то была не своя. Соседи вызвали скорую и опять жарили, расхаживая тяжелыми ногами по кухне. А ей все было не то, не так, и вдруг приехала скорая, и врач выгнал меня из комнаты, хотя не понимал ни слова из ее разговора, тут же всадил ей укол, взял кровь, и начался ужас.
 
Ей стало не просто плохо, а "конец пришел". "Собирайте ее, - кричал врач, - выносите ее". И вынесли ее, рыдающую и обмочившуюся, босую, засунули в скорую, но по движению губ и руки ее я поняла, что она отходит и мы не довезем ее. И даже до врача дошло. Он пересел, погнал скорую, и потом они бегом мчали ее в реанимацию, как вдруг мне в коридоре после всего ужаса этого вечера стало тихо и хорошо, и тут тетка вынесла в узле ее вещи, я вышла на улицу, расспрашивая, где я, и натыкаясь на стены и машины, побрела желто-черными тоскливыми улицами, лепеча и пришептывая, как юродивая.
 
 
Жизнь вещей
 
Мне ужасно нравится то чудо, которое люди вершат с предметами. Как с приходом человека тихая жизнь предметов приобретает музыкальность. Ритм становится громче, напряженнее. Так птица бьется в руке, так бьется сердце влюбленного. Движения их приобретают смысл, и становятся не хаотичными и бесцельными, но определенными, гармонически стройными, почти архитектурой. Помимо движения, вещи приобретают понятие самих себя, собственного смысла, углубления. Когда входишь в нежилое помещение, они именно забыты. Лица их расстроены, и лбы морщинятся досадой. Но как светятся или грустят они, когда каждый день касается их человеческая рука, иногда (и чаще) причиняя боль, иногда лаская. Всегда оживляя. Мне нравится их трогательная важность, достоинство маленьких трехкопеечных бутылок, положенных сверху на крышку белой кастрюли, и тонких бутылок, устремленных вверх. Их жизнь тихая, напряженная, обреченная, полностью зависящая от руки, взявшей их сейчас, вызывает во мне грусть и нежность.
 
Может быть, виною собственное косноязычие, и потому такое понимание того, кто безмолвен, и, страдая и радуясь, лишен способности рассказать. Наверное, отсюда же моя любовь к белизне бумаги, моему самому верному другу и советчику. Вчера я видела бутылку перед витриной магазина. Серый цемент вокруг, и высокая серая бутылка. Я люблю бутылки на окнах, вперемежку: с подсолнечным маслом, пустые.
 
Погода никак не установится, все жалуются на здоровье, на жизнь. А так все прекрасно. Нужно только уметь выживать. Ни ради чего.
 
Когда мне начинают говорить: "а потом", - меня начинает мутить. Мне перечисляют блага, ожидающие терпеливого и скромного. А может завтра мне это и не нужно будет. И обстоятельства обесценят все это для меня. Мне надоели спешка и суета, бег в погоне за пустотой. Стоит лишь остановиться и вот оно: прекрасное и искомое. Вот оно: качает ветвями за окном и разгоняет облака в разные стороны. И вербы с серебряными каплями на концах прутьев. Стоит остановиться, как ты услышишь голос. Торопливость приводит к потерям.

 
На главную
Сайт обновлен в 2008г. за счёт средств гранта Европейского Союза





© 2003-2008 Marc Chagall Museum
based on design by Alena Demicheva