Музей Марка Шагала
Беларускi english deutsch francais русский

Всеволод Володарский. Марк Шагал и Государственная Третьяковская галерея



Всеволод Володарский. Марк Шагал

и Государственная Третьяковская галерея.

Выступление на I Всесосюзных Шагаловских днях в Витебске (стенограмма)

 

Давид Симанович, поэт, председатель Шагаловского комитета: Предоставляю слово Всеволоду Матвеевичу Володарскому, кандидату исторических наук, старшему научному сотруднику Института общей истории АН СССР, заслуженному работнику культуры РСФСР. Тема его доклада "Марк Шагал и Государственная Третьяковская галерея".

Всеволод Володарский: Я сейчас слушал, что говорила Александра Шатских (в предыдущем выступлении А.Шатских рассказывала о последних витебских годах Марка Шагала - ред.), и думал о том, что, как и многие, я разделял это представление о страшнейшем конфликте Малевича и Шагала, и долго пребывал в этом убеждении. Я работал тогда в Третьяковской галерее сначала сотрудником-экскурсоводом, потом ученым секретарем, пока, наконец, мне не удалось уйти на то место, о котором я мечтал - стать заведующим отделом искусства конца XIX - начала XX века. У нас были художники, начиная от Серова, Врубеля, Борисова-Мусатова до Шагала, Кандинского и Малевича - но только до 17-го года, с которого начинался советский период. По существовавшей тогда рубрикации все, кто уехал за границу, входили в категорию "эмигранты", и их благополучно отдавали в наш отдел начала XX века, чему мы были несказанно рады. У нас были и Рерих, и Челищев, и Бенуа, и многие другие. Когда Ида Марковна (дочь М.Шагала - ред.) в очередной раз обратилась к нам с просьбой - в условиях того времени достаточно трудно выполнимой - достать хорошие фотографии с работ Малевича, находящихся в запаснике, я удивился, зачем ей это нужно, и спросил у нее об этом. Она сказала: "Папа читает лекции по искусству. Ему хотелось бы с этих фотографий сделать слайды или просто показывать эти репродукции Малевича". У меня, естественно, тут же вырвалось: "Как, о Казимире Севериновиче, с которым он когда-то разругался?" Она как-то странно посмотрела на меня и сказала: "Вы знаете, что-то я не могу понять, о чем Вы спрашиваете. Я слышала, что он говорил о Малевиче на предыдущей лекции, это было очень интересно. С моей точки зрения, он очень интересный, хотя, конечно, совсем другой художник. Речь идет просто о двух разных видениях мира". Фотографии, естественно, были посланы. Но мне просто хотелось подчеркнуть этот штрих. Видите, сколько существует мифов!

Дальше я буду говорить об оценке художников Третьяковской галереи Шагалом. Там речь не пойдет о Малевиче, но по одной из реплик вы увидите, что он действительно шел по другому пути, что не мешало им спокойно жить рядом. И вообще, обратите внимание, что происходит в эти 19-20-е годы. Приезжает в какую-нибудь Белую Церковь, крохотный городок, Лесь Курбас - и становится Белая Церковь украинской театральной столицей при всем том, что существует в Харькове и других местах. Приезжают люди сюда, в Витебск, - и Витебск становится, без всякого преувеличения, одной из художественных столиц мира. Пусть на короткий период, но Витебск стал одной из художественных столиц мира. Я не говорю - первой, второй. Зачем эти ранжиры? Но уровень - очень важен.

Теперь о Шагале и Третьяковской галерее. На протяжении всей своей жизни Марк Захарович Шагал выражал знаки любви своей к Третьяковской галерее. Одним из ярких свидетельств этому было то, что еще в 27-м году, как только он сделал иллюстрации к "Мертвым душам", он прислал огромную серию своих работ в Третьяковскую галерею с надписью: "Дарю Третьяковской галерее со всей моей любовью русского художника к своей Родине". Связи поддерживались постоянно. Нужно сказать, что хотя вся Третьяковская галерея и была усыпана сотрудниками, выполнявшими двойные функции, все-таки людям старшего возраста не запрещали - а они потом потихонечку обучали нас - поддерживать личные контакты со многими русскими художниками, находившимися за границей. Так, эти контакты поддерживались и с владельцами произведений искусства, интересовавшимися галереей, и с художниками. Происходило это и с Марком Захаровичем Шагалом. Александра Шатских опубликовала интересные письма Шагала к Эттингеру. И вот в одном из писем 1936 года художник говорит о том, что когда он находился в деревне (имеется в виду на даче, на воздухе), он вспомнил Родину. "Небо здесь не то, все не то, и с годами эти сравнения, как говорится, действуют тебе на нервы. С годами ты все больше и больше чувствуешь, что ты - дерево, которому нужны своя земля, свой дождь, свой воздух". Я обращаю ваше внимание на эту метафору - "дерево", потому что она всплывет в речи Марка Захаровича Шагала тогда, когда он впервые после 50-летнего перерыва приедет на Родину, в Москву, и будет выступать на открытии выставки своих работ в июне 1973 года в Третьяковской галерее. Там будут висеть те самые литографии, которые Музей изобразительных искусств имени Пушкина любезно согласился привезти сейчас сюда, в Витебск.

Кстати, к вопросу об этих вещах. Я не хочу входить в давние споры музеев друг с другом. Но когда захотели ту выставку устроить в Музее изобразительных искусств имени Пушкина, Шагал твердо сказал: "Я не хочу. Я - русский художник". И выставку устроили в Третьяковской галерее. Когда речь пошла о том, кому останутся эти работы, естественно, что и галерея хотела их получить. В результате долгих переговоров сделано было так, что Шагал их дарит Советскому Союзу, и затем они перешли в Музей изобразительных искусств имени Пушкина. Возможно, и формула какая-то об этом была. Почему я обращаю на это ваше внимание? Существует целый ряд блистательнейших коллекций, которые мы таким образом упускали. Их не хотели держать в Москве в Третьяковской галерее. Картины зачастую отсылались в ссылку так же, как и люди. Так было в свое время и с блистательнейшей огромной коллекцией работ Рериха, привезенной его сыном Юрием Николаевичем Рерихом.

Так вот, когда Шагал приехал в Третьяковскую галерею, выставка была устроена и торжественно, и почетно, и на особый лад - избави, Боже! - на анфиладе Третьяковской галереи. Я напомню, - потому что уже выросло целое поколение, которое не помнит, как это все было - что в галерее есть парадный вход. От него по второму этажу идет кольцо, которое в эту пору начиналось с искусства XVIII века. Затем через весь XIX век доходило до Репина, затем спуск вниз на первый этаж. Там зал XX века, от него в сторону - зал икон. Затем продолжение XX века и много залов советского искусства. Просто на отросточках на втором этаже оказывались залы Александра Иванова и Серова. И возле зала Репина - достройка советского времени, два небольших узеньких зальчика. Основная масса зрителей идет-идет по галерее, дойдет до Репина и, следуя обычному маршруту, спускается вниз. И только те, кто уж очень любит искусство или кому специально показали, зайдут в этот отсекаемый с двух сторон зальчик. Вот туда как раз и поместили работы Марка Захаровича Шагала за занавесками с двух сторон. Потом все это торжественно открыли в день вернисажа, проведя Шагала по залам до того места, где он мог говорить речь.

Народу было неисчислимое количество. Я такого давно не припомню в Третьяковской галерее, где всегда умели когда надо организовывать вернисажи, устраивать концерты и т.д. Огромные залы, начиная от суриковских и репинских - а это самые большие залы на втором этаже - были битком забиты народом. В том узеньком проходе, куда пришли Шагал, Надя Леже, Майя Плисецкая, Фурцева, дирекция, представители министерства культуры, встали наши реставраторы, ребята поздоровее - в галерее много женщин работает - и держали этот вход. Публика прорвалась. На моих глазах поток хлынул в залы, смяв все и отбросив в сторону Фурцеву. Та отлетела метра на два, ударилась плечом о стену, и тут последовала характерная реплика: "Меня, министра?" Вы знаете, как не была драматична ситуация, все просто не могли удержаться от смеха. Ладно, сказала бы: "Меня, женщину?" Повернувшись, я увидел еще одно: наш главный инженер Григорий Вейцман стоит с совершенно белым, как маска, лицом. Я не мог понять, в чем дело. Позже, когда это все кончилось, я его спросил: "Гриша, что с тобой было?" Он тогда мне сказал: "Вы все - сумасшедшие люди. Вы все не понимаете, чего мы избежали. Эти залы стоят на слабеньких балках, могла произойти страшнейшая катастрофа. И ты знаешь, первое, о чем я подумал: что будет с Шагалом?" Вот такая интересная реакция. Ведь там была масса людей, но первое - он начал думать о Шагале, а потом уже о других. Все обошлось.

И вот Шагал произнес речь. Была и официальная речь Фурцевой. Что она говорила, я не помню. Она много говорила, когда уже ушли из залов, когда стали пить шампанское в кабинете у директора - все, как положено после нормального вернисажа. На следующий день мне директор сказал: "Ну что это, Всеволод Матвеевич? Она начинает его уговаривать, агитировать за то, чтобы он там, за границей, говорил всем, чтобы к нам хорошо относились". И вдруг директор прямо глазами засиял: "И какую речь он сказал! О безумстве искусства, о Родине". Позвольте я эту речь прочитаю. Она уже публиковалась, но я хочу просто напомнить: "Я сердечно благодарен вам за приглашение сюда, на мою Родину, после пятидесятилетней разлуки. Я благодарен за то, что вы выставляете в Третьяковской галерее некоторые мои работы. Вы не видите в моих глазах слез, ибо, как не странно, и вдали я душевно жил с моей Родиной и Родиной моих предков. Я был душевно здесь всегда. Как дерево с родины, вырванное с корнями, я как бы висел в воздухе. Но все же жил и рос. (Вот это -  чисто шагаловский образ - В.В.) В конце концов, это вечная проблема - краски или химия, как я часто говорю. Художники Европы, Америки (кроме художников Азии, Африки) влеклись то в Рим, то позже в Париж. Когда я был мальчиком, в моей душе, быть может, была некая краска, которая мечтала о какой-то особой синеве. И мой инстинкт влек меня туда, где как бы шлифуется эта краска. Так же, как русские художники Брюллов или Иванов ехали в Рим, так некоторые молодые ехали в Париж. Я не буду распространяться сейчас обо всех этих тонких проблемах. Можно обо мне сказать все, что угодно: большой или не большой я художник. Но я остался верен моим родителям из Витебска. Красочность. А что такое краска? Вот вопрос. Краска - это сама кровь тела, как поэзия у поэта. Вам всем известно, что такое любовь. Краска сама по себе и есть эта знаменитая любовь, которая рождает иногда Моцарта, Тициана и Рембрандта. Я хочу каждому из вас сегодня пожать руку. Я люблю говорить о любви, ибо я без ума от известной прирожденной краски, которая видна в глазах людей или в картинах. И надо только видеть мир особыми глазами, как будто только что родился".

Прошло три дня. Вернисаж был 5 июня, а 8 июня Марк Захарович приехал уже в более спокойной обстановке в Третьяковскую галерею. Его провели по залам и привели в тот же, опять отсеченный занавесочками, с двумя служителями с одной и с другой стороны, зал Валентина Серова, где на полу лежали снятые с валов, раскатанные работы Марка Захаровича Шагала, которые поступили к нам. Точнее сказать, работы, которые принесла на себе одна из сотрудниц в 1950-м году после закрытия Государственного Еврейского театра. Эти работы развернули и положили так: у той стены, где "Девочка с персиками", лежал огромный холст Шагала "Введение в еврейский театр" и второй "Любовь на сцене". У той стены, где висел портрет великого князя Павла Александровича, портрет Мазини, портрет Левитана и другие работы - длинный-длинный такой холст, 68-69 сантиметров на 8 метров. И там же лежали четыре большие работы Шагала, которые изображали музыканта, поэта, танец и драму - те самые работы, которые находились в простенках между окнами Еврейского театра. Не пускали туда никого. Для того, чтобы вы поняли эту обстановку, я могу сказать следующее. Внизу, на первом этаже, узнав, что все это развернуто, в бешенстве ходил наш крупнейший искусствовед Виктор Никитич Лазарев, специалист по Возрождению и Византии. Он просил нас, чтобы мы его провели. Мы пытались, но нас не пустили. Я говорю: "Я заведую этим отделом. Это мои, как говорится, работы". Отвечают: "Нет, только с личного разрешения директора галереи". Я бросился к директору. Сказал ему все, что думаю об этой ситуации, еще раз напомнил ему, кто такой Лазарев и чем мы все ему обязаны. Он сказал: "Нет". Тогда я пошел просто на то, что подговорил одну из служащих. Она меня хорошо знала и под секретом, с другой стороны, нас пропустила. Таким образом, он посмотрел. Как смотрит Лазарев, это тоже страшно интересно. Полустертая, такая вся серебристая, просвечивающаяся "Любовь на сцене". Он посмотрел на нее внимательно и пошел дальше. Но когда он остановился у тех вещей, что когда-то висели между окнами, он поворачивается и говорит нам, двум сотрудникам: "Берегите эти вещи. Это настоящее золото. Это классика". Знаете, чтобы от Виктора Никитича Лазарева дождаться таких слов, у этого человека должно быть очень сильное волнение. Ну и дальше началось.

Как только пришел Шагал, я тут же взял книжечку и стал записывать все, что он говорит. Это естественно, товарищи. Любой, как говорится, так бы поступил, потому что я понимал, что здесь каждое слово - на вес золота. И потом, когда художник говорит о себе или о других художниках (когда он шел по галерее) - это все чрезвычайно интересно. Значит, он зашел и вдруг начал бегать там, где можно было - между этими холстами. Он, видимо, не ожидал. Он знал, что ему покажут. Но какое это первое впечатление?! Сначала он молчал. Потом произошло нечто неожиданное. Вы видели фотографии Шагала, знаете - он небольшого роста, на зайчика немного похож, обаяние неимоверное. Он начнет говорить - лучит какое-то тепло на вас сразу, и все начинают улыбаться. Вообще в те дни, когда он был в галерее, люди ходили и все время улыбались. Какое-то чувство легкости. Понимаете, такое ощущаешь в Италии, когда оказываешься среди памятников искусства. Ты - человек. Ты чувствуешь себя человеком. Просто сама обстановка эта поднимает, как на крыльях. И вот он начал бегать, потом вдруг - что-то бормотать. И за ним бегом следуют директор галереи, мы, сотрудники отдела ХХ века, и реставраторы. Он и мы. Он и мы. И вот так перемещается этот круг. А в углах - два фотографа. Один - наш, от министерства культуры, другой - который с ним пришел. И только стоит и спокойно смотрит на все это Валентина Григорьевна Шагал, Вава, как он ее называет, которая внимательно и досконально со всем знакомится. Вот Шагал бормочет: "Реставраторы - гениальные люди. Вы подумайте, как хорошо сохранилось. Как хорошо! Сейчас я вам сделаю план, как это было. Я начерчу план, как это было. Чуть-чуть реставрировать". Шевелит пальцами. "Где бумага?" Вы знаете, не было в зале бумаги. У меня была только эта маленькая книжечка. Откуда-то появилась бумага, тут же дали ему карандаш. Он увидел стул, садится на него, начинает чертить. "Сначала реставрировать, потом показать". Вдруг он поворачивается к Ковалеву, заведующему реставрационными мастерскими, самому опытному реставратору галереи. Он вдруг, первый раз находясь здесь, сразу выделил его среди пяти-шести реставраторов. "Вы знаете, мой стиль - лиловое. Сейчас". В то время, пока он чертит, его спрашивают: "Марк Захарович, на чем это сделано? У нас всегда были сомнения, какой странный холст. Что это? На простынях?" "А в ту эпоху не было ничего, пользуйтесь, чем хотите. Не было полотна в Москве. Эти клеевые краски мы сами, знаете, приготовляли". И, обращаясь к Ковалеву: "Вы тут реставрируйте".

Он нарисовал план. Что там было? Представьте себе помещение на 250 зрителей - первое здание Еврейского театра Грановского (это потом он переехал в другое помещение, где в последующие годы расположился Госет). Сзади - две двери, с одной стороны - стена, с другой - окна, напротив - сцена. Между дверями висела его работа "Любовь на сцене". Вдоль стены шло "Введение в еврейский театр", где были изображены Эфрос, который на руках вносит в театр Шагала, держащего на руках палитру, актер Михоэлс, сам Грановский, народные скоморохи - как бы истоки театра. Михоэлс был изображен там три раза: то в прыжке, то движущимся, то в роли Реб Алтера в пьесе по Шолом-Алейхему "Мазлтов". "Введение в еврейский театр" выходило отчасти на сцену. С другой стороны, над окнами, шел так называемый "Свадебный фриз" - этот восьмиметровый холст. А между окнами были "Музыка" с изображением клезмера-скрипача, "Танец" с изображением женщины-актрисы, которая поднимает вверх руки, и у нее очень кружевное платье тончайше написано. Кстати, когда Шагал потом пошел, он Ваве говорит: "А! Ты посмотри, какое кружево!" "Театр" изображал бадхен - так сказать, показывались истоки, откуда возник профессиональный театр. В этой работе бадхен на свадьбе - рассказчик. Он что должен делать? Сначала он должен у всех вызвать слезы: "Ай, какая невеста! Какая она хорошая! И вот такую мы отдаем в чужую семью". Родители сидят, заливаются в четыре струи. Этот плач изображен сбоку от рассказчика. А потом бадхен менял интонацию: "Какие хорошие он и она! Какая радость ждет молодых!" Все начинали смеяться, шли шутки и прибаутки, начиналось веселье. Еще одно полотно - "Литература". И вот эти вещи висели между окнами. Кстати, сам Шагал интересно относился к тому, что зал, где висят его картины, тесный. Однажды, когда он зашел и увидел, что кто-то очень близко трется плечом о его картину, то сказал примерно то же, что - может, только немного другими словами - сказал бы любой музейщик: "Эти паршивые евреи вытрут своими спинами мою живопись" - и потребовал, чтобы кресла передвинули чуть в сторону.

Значит, продолжается вся эта пляска с планом. Шагал показывает его нам и вдруг говорит о натюрморте: "Это было на высоте". И вдруг начинает. Эмоции и волнение исчезают, и - как будто идет речь о какой-то чужой работе - он начинает деловым, спокойным, холодным тоном обсуждать, как все это можно показать, где можно повесить. Значит, так: нужно взять зал однотонный, без рисунка, положить ковер. "Вы же самые лучшие реставраторы в мире. Вы все сделаете". И показывает: "Вот по этому плану все надо разместить. Это будет гениально". Проходит фриз и говорит: "А! Вот краски! Лучшие краски в стиле сюра. Я бы вам и теперь подписал, но не имею права". Молчит, потом добавляет: "Нет, подпишу". А наши знали, что у художника может возникнуть такое желание, когда он увидит, что картины не были подписаны в ту пору. Реставраторам говорит: "Вы будете это наклеивать на картон или на холст?" И вдруг опять: "Нет, подпишу". Кто-то дает ему фломастер. Я подставляю ему свою записную книжечку, он фломастером черным трогает. "Нет, слишком черно". Реставратор Ковалев ему говорит: "Вам, конечно, нужны краски на скипидаре, масляные". "Вот". Тут же кто-то из реставраторов исчез, побежал за этими красками. Шагал смотрит, ходит и говорит: "Ай, ай, ай! Какие музыканты!" (У него там на одной картине изображены музыканты). "Какие золотые музыканты! Какая была музыка!" Ваве: "Ну, хороший был художник? Я был молод. Я был безумно молод тогда. Это сделано красками души". И вдруг резко кричит: "Эй, осторожней!" Оказывается, фотограф, желая его снять, чуть не наступил на эту картину. И когда фотограф отошел в сторону, он уже спокойно говорит: "Но нельзя быть и мягкотелым. Что вы думаете, чем это сделать сверху?" "Стекло?" "Нет! Вы знаете, есть такой элегантный материал, как это называется?" Кто-то ему подсказывает: "Плексиглас?" "Да, да! Надо прекратить, чтобы на них падала пыль, и скручивать их тоже нехорошо". И уже обращаясь к директору Лебедеву: "Когда так скручивают, - причем, тон у него такой театральный, как у актера, который произносит речь, - это может превратиться в тесто, в кашу. Когда тесно картинам, это как в гробу. Надо давать им отдыхать". Тут же поворачивается и говорит: "Да, недурная работа". В это время его спрашивают: "Правда ли, что когда Вы это писали, Вас запирали и носили Вам еду?" Он весь как-то засиял глазами и говорит: "Да, да, да! Молоко давали. Да, мне. И никого не пускали". В это время приносят краски. Он спрашивает: "Какой марки у вас краски?" Ковалев ему отвечает: "Отечественные. Самые лучшие, мы их проверяли". Это действительно так. Реставраторы устраивали пробы красок самых разных фирм мира на воду и т.д. Оказалось, что некоторые наши краски, которые тогда выпускались, выдерживали эту конкуренцию. Шагал так спокойно: "Ну, ну!" И начинает выбирать кисточки - а дали ему целый набор. Выбирает самую тоненькую. Вот, товарищи, я сейчас буду говорить о том, что есть вопрос профессиональной работы. Каждый писатель, наверное, по-своему раскладывает на столе предметы или бумагу, карандаш у него, наверно, есть любимый - не знаю. Но у художника есть орудие производства. Как только Шагал стал подписывать, Ковалев мне тихонечко с уважением на ухо шепчет: "Художник!" Я ему: "Леша, а почему?" "Ты посмотри, как он краску набирает - ровно столько, сколько надо. Вот это - выбрать количество краски, чтоб ничего не было лишнего, но и чтобы ни не хватило потом дописать". Кроме того, в таких случаях обычно реставратор приносит и марлечку, чтобы обтереть кисточки. Ковалев говорит, что Шагалу марля не нужна. И действительно, я смотрю, он макает абсолютно точно и ему ничего не нужно. Начинает писать и вдруг с ужасом: "Ай, Валечка! Где мои очки?" А они у него из кармана торчат. Садится и начинает бормотать: "Для меня сделать подпись труднее, чем картину". Палитру ему передают через холст. "Ради Бога, осторожнее!" И опять с ужасом: "Я забыл, как пишется "л". Я ему подставляю свою книжечку, он в ней написал эту самую букву "л". Храню эту книжечку, как зеницу ока. Он подписывает свою работу "Литература" и бормочет: "Это надо беленькой". Вдруг у него какая-то заминка, он приостановился. Я быстрее пишу букву "г" и показываю ему. "Я знаю, я знаю, голубчик! Я просто вспоминаю все". Смотрит. "Это немножко подходит к старинным иконам, а?" Начинает писать. Когда эта работа была окончена, идет к фризу и начинает в волнении ходить. "Я не знаю, с какой стороны подписать". Валентина Григорьевна спокойно говорит: "Марк, подпиши с обоих". "Нет, нет! Для публики это - одна картина. Иначе потом отрежут". Оглядывается и говорит Лебедеву: "Этого я не ожидал. Стоило приехать специально". Садится, подписывает картину "Музыка" и бормочет: "Чтоб не было ошибки". Ковалев услышал и говорит: "В авторской подписи ошибок не бывает".

Приведу несколько оценок Шагала, когда после этого он пошел по залам галереи, в том числе и к той отдельной выставке, которую мы пытались сделать из работ самого Марка Захаровича из того, что было у нас в Третьяковской галерее. Он входит в анфиладу. Сначала идет XVIII век. Он молчит - у меня не сделано ни одной записи. Там - Рокотов, Левицкий, Боровиковский, Щукин, Сильвестр Щедрин. Шагал идет молча, только смотрит. Дошли до "Портрета Пушкина" Кипренского. И вдруг начинаются первые реплики. Мне не раз приходилось ходить с художниками. Я знаю, что один молчит все время, но как смотрит - это тоже страшно интересно! Здесь, упреждая, сразу могу сказать, что на протяжении нескольких залов Шагал ощущался, как он говорит, мальчиком. Он стал актером, он переселился в себя молодого, потому что несколько раз будет возникать это слово "мальчик". У Кипренского он говорит: "Я мальчиком копировал его Пушкина". Заходит к Александру Иванову (огромный зал, огромная картина, сбоку еще этюды, эскизы - он не смотрит): "Ала-ла! Судьба!" Подходит ближе, начинает всматриваться: "Римская школа. Когда я был мальчиком, мне тогда очень нравилась гладкая живопись". И вдруг поворачивается в сторону, видит этюды и эскизы. Его буквально несет. Вы знаете, Шагал какой-то совершенно неуправляемый: то он идет, то его несет, и все, естественно, бегут за ним. Подходит туда, молча смотрит, весь - сосредоточенность. Очень серьезно смотрит работы, эскизы и говорит: "Прекрасно! И вот хорошо! И вот! И вот! Прекрасно!" - и такой широкий жест по всему залу. Идет дальше.

Дальше - маленький, скромный зал Венецианова. Сопровождающему было сказано: "Милый мой, ты должен уложиться там в сорок минут. У Шагала больше нет времени, у него программа". Надо идти дальше, стараемся пройти побыстрее. У Венецианова он вдруг останавливается сам. Ему не надо ничего говорить. Просто называешь, что за зал, что здесь основное. Дальше он смотрит, естественно, сам. Долго смотрит, потом начинает ходить от одной вещи к другой. Оказывается, что Венецианова он смотрит чуть не вдвое большое, чем Иванова, и потом говорит очень тихо: "Он дал что-то национальное. Это очень красиво. Вот тут уже русская школа".

Перова он проскакивает очень быстро. Он глянул и такая реплика: "Это Пeров или Перов?" Полуиронический тон, хотя, видимо, он знает. Вдруг уже на развороте увидел портрет Достоевского - стоп. Мгновенная серьезность на лице. Стоит, смотрит, говорит: "Очень хороший портрет". И дальше уже другим тоном начинает спрашивать про того же самого Перова: "А это что?" То есть, когда он увидел, извините, "Охотники на привале", висящую в центре нашей экспозиции, у него появился иронический тон. Когда он увидел Перова в портретах - уже совершенно иное отношение к художнику.

"А это кто?" - в следующем зале, где висит масса работ художников-семидесятников. Я говорю, что это художник Морозов. Был такой небольшой художник, извините, молодой еще, глупый человек. "А Вы думаете, что он был небольшой?" - и идет дальше. Шагал учит не только смотреть, но, если хотите, он учит нравственности, он учит культуре, потому что каждый должен вытравлять все это бескультурье из себя.

У Крамского опять начинается: "Я мальчиком смотрел на Крамского. Почему я не умею так рисовать? Милая штучка". У Репина высоко ценит портреты и показал на Мусоргского.

Но дальше начинается самое интересное. Он доходит до Саврасова и здесь как будто преображается. Знаете, из него какое-то сияние идет. "Прелестная! Чудная! Замечательная вещь! Обожаю его! Какой это большой художник! Это же была революция для русского искусства", - это о картине "Грачи прилетели". Он стоял у Саврасова и смотрел эту картину больше, чем пять предыдущих залов.

Он проходит через Куинджи, через Ге, говоря о его "Голгофе": "Это оценили бы в Париже". Заходит в зал Васнецова. Его взгляд прилипает к "Аленушке": "Тут есть живописный шарм и это уже не академизм". Подходит близко. Он, как иногда говорят музейщики, смотрит и носом, т.е. очень близко. Поворачиваясь к Валентине Григорьевне: "А, Вава?" Вава слегка морщит нос. "А мне нравится. Это искренне. Это от сердца". И спокойно идет дальше.

Дошел до зала Левитана, и вот здесь, а также в зале икон была кульминация. "А, наконец!" Это была одна из лучших повесок Левитана у нас, большой зал, очень много работ. И вот он начал вдоль всего этого бегать. Остановился у "Первой зелени", молчит, смотрит. И, знаете, сразу видно, как растут и разворачиваются эти первые весенние листики. Он жестом умеет схватить самое главное, нерв какой-то в этой картине. "Какая прелесть! Это Россия! Это наша Родина! Надо уметь так сделать!" Увидел эскиз в картине "Над вечным покоем" - причем, безошибочно выбирает в зале лучшие вещи. Музейщики знают, что у них чуть лучше, что послабее. "Вава, смотри какая прелесть, хоть лопни! Я никогда не мог делать такую вещь". Смотрит "Сумерки": "А! Эту я копировал когда-то, продал за два рубля как подлинную у адвоката Винавера. Французы, конечно, его не поймут". Смотрит пастель "У ручья" и говорит: "Прелесть!" Отойдя и глядя на стену: "Это гениально! Я готов отдать три свои работы за одного Левитана". Потом, обращаясь к сопровождающему: "Вы не продаете? Большой, большой русский художник!" Уже уходя и показывая на "Мостик", одну из ранних работ Левитана: "Какая прелесть! Это лучше Коро". И уже уйдя и входя в зал Сурикова оглядывается и говорит: "Это волшебство!"

У Сурикова он уже немножко устал. Там стоят стулья, он сел перед "Боярыней Морозовой". Смотрит и очень тихо, как будто про себя - понимаете, он ведет себя очень вежливо, а вообще говорит свои впечатления: "Чудные вещи! Я воспитывался на этом. Отчаянная, громадная сила". Я говорю: "Марк Захарович, Вот Вы иногда писали маленькие по формату работы, а иногда большие. Большая работа качественно для Вас, художника - это что-то другое?" Он очень серьезно: "Знаете, надо уметь делать большую картину". Я говорю: "А Вам не кажется, что в том, что Вы смотрите, есть и какая-то литературность?" "Никакой литературы, голубчик, здесь нет. Здесь настоящая, большая сила. Это Стасов наводил всех "выражать, выражать", "идеи, идеи". И вдруг хлопнул себя ладонями по коленям, встал и говорит: "Как молодой! Спасибо, дорогой!" К кому это относилось, к сопровождающему? У меня было ощущение, что к Сурикову. Идет дальше.

Ну, и последнее. Это он - в зале иконы. Здесь опять бег. "Замечательно! Гениально!" Опять долго смотрит Владимирскую. Потом тихо, про себя: "Шедевр!" Поворачивает голову, рядом - Никола XII века. И здесь так же, молчит, молчит. "Сильно, как Сезанн!" Рядом стоял один из замечательнейших наших специалистов по древнерусскому искусству, так он, когда это услышал применительно к иконе, даже обиделся. Я ему говорю: "Ну, пойми, Шагал - человек другой эпохи, у него другие сравнения. Это естественно". Феофан Грек, "Преображение". Или, если хотите, Феофан Грек под вопросом. Шагал поворачивается к нам (а толпа, идущая следом, все растет): "Вам не кажется, что влияние религиозности, влияние мистики было лучше, чем влияние литературы?" И потом, отходя от икон, так тихо говорит про себя: "А все эти абстракции ни черта не стоят". Поворачивается к Лебедеву, директору: "Я в восторге, что был у вас". И вдруг, продолжая эту фразу, бросается вперед к Толгской Богоматери и застывает перед ней: "Ах, если б я мог делать такую картину! Вот настоящее искусство!" И, уже выходя из зала: "Икона - это лучшее, что создано в России. Ничего не поделаешь". У Рублева он говорил о волшебстве и спрашивал: "А что здесь говорят иностранцы? Нравится, а?" И вдруг с такой гордостью: "Еще бы! Чимабуэ не лучше". Поворачивается к директору: "Я готов остаться у вас. Я буду просто копировать. Это - музыка. Только гений может так делать. А какие лица!" И уже пройдя немножко: "После этого нам нечего делать". Надя Леже, которая идет рядом - обычно она шла сзади и разговаривала с Валентиной Григорьевной - услышала это и как женщина темпераментная сразу бросается в атаку: "Вот! Вот! Все вы так. Неверно! Это и Малевич мне говорил. Я от этих речей и сбежала в Париж. Есть что и нам делать после иконы!" Шагал к ней поворачивается и говорит: "Надя?! Ну-ну!" И идет дальше.

Заходит к своим собственным работам, смотрит и говорит: "Ну, я не знаю, можно ли это смотреть после всех этих шедевров. Тут уж я ничего не понимаю. Я могу критиковать других, но не себя". Начинает смотреть вещи и делать профессиональные замечания, потому что мы его по ходу дела спрашивали, какая техника. В любом каталоге указывается, какими красками сделано. У нас даже среди реставраторов шли споры. И тут он объясняет реставратору: "Голубчик, не на чем растворять было, скипидара не было". Оказывается, они делали смесь керосина с чем-то. Соответственно, масляные краски дают эффект почти гуаши. У них там были какие-то свои секреты, они гвозди бросали в керосин, чтобы что-то он там вытянул - я этого не понимаю, реставратор мог бы объяснить. И, посмотрев на все, он произносит такую игриво-шаловливую реплику: "Нельзя сказать, чтобы я не был доволен этими вещами". Я напомню вам: человеку 85-86 лет. "Можно Шагала смотреть и после иконы, а? Очень хорошо..." И добавляет: "...сохраняется. Недурно! У вас гениальный реставратор". Увидел свою работу "Часы": "О! Эти часы были у моего дяди". Видит надпись "Окно на даче". Говорит: "Это не верно. Это был наш свадебный месяц с Беллой в Заольше". Он так произносил, что мы записали Заольшье. И только здесь, с любезной помощью одной женщины, сидящей сейчас в зале, мы установили, как точно пишется это слово. К сожалению, мы просто не посмотрели тогда на карту и решили, что это какое-то дачное место под Витебском. "Там не было холодильников, но было много коров", - говорит он, объясняя, почему там на окне стоит молочничек. Смотрит и начинает рассуждать: "Трудно делать в серых тонах. Но я тогда был деликатный человек. А, Вава? Когда-то". Отходит на несколько шагов и опять: "Но нельзя быть и мягкотелым". Вы знаете, поскольку он это сказал второй раз, это был своеобразный рефрен, которого он старался держаться. Понимаете, в течение всего времени у него было официальное задание встречаться с официальными людьми. У нас он весь расслабился, а потом вспомнил, что у него там что-то впереди и - "но нельзя быть и мягкотелым". Вдруг он поворачивается и зная, что я ведаю этим отделом, говорит мне, показывая на картины: "Голубчик, здесь им не хорошо. Не хорошо, когда есть и другие в зале". Объясню. Врубель, Борисов-Мусатов - на щитах, у окна, на самом лучшем, светлом месте висит Шагал. А посередь зала - "Молотобоец" Коненкова, которого просто никуда не денешь, потому что это тяжелая махина, и другого зала для нее нет. "Каждый художник хочет быть сам. Этот Коненков тут... Вы поняли меня?"

Ну, и последнее, когда уже уходили (мне кажется, что это имеет прямое отношение к нашей сегодняшней встрече, к Витебску). Разумеется, я спрашиваю: "Марк Захарович, а Вы видели, что у нас нет Ваших поздних работ?" "Ну, сделайте мой музей, и они у вас будут. Ведь я их не для себя делаю. А эти здесь... Этим так нехорошо, когда рядом есть другие. Вы меня поняли, дорогой?"

Спасибо за внимание.

 

Шагаловский сборник. Выпуск 2. Материалы VI-IX Шагаловских чтений в Витебске (1996-1999). Витебск, 2004. С. 126-132.

 
На главную
Сайт обновлен в 2008г. за счёт средств гранта Европейского Союза





© 2003-2008 Marc Chagall Museum
based on design by Alena Demicheva